На зеркале шкафа-купе она оставит невредимый отпечаток ладони — символ неповторимости человеческого существа.
Я наношу на него кистью чью-то забытую пудру и фотографирую поверх отражения своих анемичных обличий.
Я буду смотреть на эту скупую концепцию снимка, когда моя тень превратится в огромную угрюмую тьму посередь ночи и будет сопеть, как слюнявая псина, видящая не то чтобы сон, но проекцию инстинктивной погони.
Хиромант бы сказал, что тебя впереди ждут триумфы.
Эксперт дактилоскопии предоставил архивы бы молча.
Художник достроил бы композицию мылом или помадой.
А я просто смотрю, потому что это лучше всего у меня получается.
Другая придёт — с тортом, с новостями из внешнего мира, помоет посуду, подметет и протрет гардеробное зеркало со скрипом газетным, ничего не заметив, и будет корить меня будто бы в шутку, мол: «Ну что ты зарос тут в грязи, погляди-ка! Надо бы и бельишко постельное тоже сменить что ли».
А я за последнюю сотню надорванных суток вчера первый раз уснул, как безгрешный младенчик на простыне, вобравшей в себя твои мерные выдохи.
И я говорю запоздавшей добродетели: «Не тронь».
В минутовороте меняется причастность местоимений.
Я перестаю понимать кто из них «ты», кто «она».
На кровати два тела подвижные, будто бы змеи, рогатиной вжатые в почву, сырую от пота росы.
В сакральный момент неопределимая женщина, готовая взять на себя наслаждение, видит в ногах сидящую белую кошку и сбивается с ритма развития сцены, задумавшись: «Как он мог вообще завести себе кошку? У него аллергия же. Должно быть, она не его».
Вслед за этим на свет, хотя больше на мрак, прямо из-под кровати появляются кошки другие и властно ходят по комнате.
Они возрастают и обретают кентаврический образ с кошачьими лапами, телом, но женскими торсами и головами.
«Что вам здесь нужно?» — восклицает неопределимая.
И существа ей, мурлыкая между словами, глаголят:
«Днём все мы в кошачьем обличии спим и горя не ведаем, а под ночь превращаемся в женщин, и в эти минуты нам нужно место, где никто нас не побеспокоит, иначе на век мы останемся кошками».
«Ты посмотри на них только! Чудовища страшные! Вместо ног у них лапы и даже зрачки вертикальные! Зачем ты их тут приютил? Чем они тебе так угодили?»
Но я продолжаю молчать и любуюсь метаморфозами.
В квартиру приходят мимолётные веселые гости, открывают вино, заполняют пустые пространства, поднимают беседы на уровень криков и воплей, полукошки хотят подружиться с взволнованной женщиной:
«Научи нас как быть постоянно в человеческом теле» — говорит, сев поближе, та, что была персидской породы и теперь обладает чертами восточными.
Поубавив презрение, изначальная женщина, сняв с персидки домашний потоптанный тапок, видит вместо когтей и подушечек аккуратную смуглую ножку и, кивнув, говорит: «Для начала неплохо».
На локте приподнявшись, я телепатирую: «Они ближе тебе, чем ты думаешь. Ты такой же была, ты — это она.
Она идёт ставить чайник, а я изнеженно притуляюсь на ее маленькой кроватке, на подушки с рюшечками и кружевной оборкой, как будто одетые не в наволочку, а женское белье, и невообразимо трясусь от холода, кутаюсь и горю внутри, покрывало веет ополаскивателем — чистенькое и свежее, как лепесток шиповника вдоль дороги в деревне с крашенными ставнями и перевисающей через железный подржавевший забор бузиной, которая пахнет первородной природной горечью, цветя.
Чайник шумит, она там шаркает маленькими домашними умиляющими тапочками по коричнево-деревянистому линолеуму от раковины к холодильнику, потом к прямоногому тяжелому столу, звякает глиняными чашками, я слышу каждую песчинку сахара, пересыпающуюся из ложки на их дно, мой загривок сводит от готового лопнуть давления и я совсем уязвим, покорен и податлив, совсем в ее руках — дрожащий и пищащий, как новорождённый розовый котёнок — и надеюсь, что она никогда не узнает о слабости, выделяемой нам порой для понимания этой самой извечной человеческой слабости, прорывающейся сквозь все, когда больше нет смыслов в темпераментах, бицепсах, рассудительности, успешности и состоятельности, это касается всех.
Я поднимаюсь навстречу чашке с лимонным чаем, облитый потным салом и обсыпанный мурашковой крапинкой и пью, кумекая, что в глиняном сосуде или панацея или яд.
Вот вам бессильное тело — возьмите и распорядитесь.
Введите туда бытие и историю становления, приведите в порядок, оденьте по вашему вкусу, придумайте имя, как будто это — ваш обожаемый первенец, но уже одолевший период гормонального беснования.
Дайте ему инструмент, соответствующий интересу, который вы не смогли воплотить по различным причинам.
Или возьмите кусок перемешанного пластилина и вложите ему меж зубов, руками прижмите покрепче, затем этот слепок вместите на полку бок о бок с памятным мусором, чтобы потом опознать это тело, когда оно не только бессильное, но к тому же и бездыханное со спущенными до синюшных коленей штанами сползёт с отскрепевшей тахты на половицы, став пористым, как источенное паразитами яблоко, неотяжеленным простой человеческой мыслью, ненужным, как тренд, не успевший созреть до уровня классики.
Но я заклинаю вас: что бы вы с этим телом не сделали, как бы не холили или не изгалялись над ним, не пытайтесь проникнуть в его субментальные недра, не выводите на чистую воду, признаний сердечных не требуйте.
Не думайте, что оно позабудет однажды по вашим наитиям то, что лишило его мотивации и мышечных тонусов гипнотическим способом — медленным, практически пыточным.
Лучше оставьте его потеть и трястись под открытыми окнами и наблюдать за последним рассветом сквозь закрытые веки.
«Вы совершенно здоровы, молодой человек, идите отсюда и не отнимайте у стариков их оставшееся время».
Я выбрасываюсь вон из кабинета, даже не простившийся и не поблагодаривший, словно от давней подружки, к которой заскакивал перекусить между вспыхивающими занятостями, и, полный немереной силы, теперь восторгаюсь даже пернатыми, копошащимися в лужах посреди дороги, олицетворяющими импульсивное биение крохотных жизней, которым угрожает огромный механический зверь, готовый выскочить из-за угла.
Мне стоит только немного ускорить шаг, и все, я пропаду из привычной способности воспринимать окружение, как реально существующий факт, она станет просто мелькающей размазанной фикцией, пародией на мое представление о том, что я должен видеть и чувствовать вокруг.
Восторг, восторг, но внутри все снова сдавлено, как гинцевым узлом, и держит невероятно, но все от головы — это жирная склизкая серая психосоматика внутри черепной коробки управляет миром и пользуется им, как своей копилочкой для подопытных экземпляров.
Мы все совершенно здоровы, радостны и восхищаемы самыми бестолковыми и незаметными мелочами, интегрирующимися в физические органы восприятия и расширяющие, но с тем и утончающие впечатлительность, чтобы в последствии она случила нас с неосязаемым.
Вот что происходит до смерти.
Над домом престарелых кружатся белые голуби.
Такие же белые, как краска, разлитая на асфальте.
Наверное, ее опрокинул какой-нибудь романтично-настроенный школьник, желавший оставить возлюбленной ночью послание, но в процессе снискавший какое-то озарение.
Вот тебе белые души.
Одни — отходящие в небо, а другая — растекшаяся по заплёванным тротуарам.
Между ними снуёт несущественный суетливый подтекст, который кляксе не видится даже в фантазиях, а голубям уже просто не помнится.
Мы есть этот подтекст, созидаемый чередой обстоятельств.
В каждом вложена идентичная сфера с миллиардами граней, открываемыми в непредопределенном порядке.
Оттого друг на друга мы все бесконечно похожие, одновременно с тем различимые с первого слова.
Будьте проще, друзья, ни к чему это все расковыривать, если есть на земле ещё запах дыма, скрип снегов и глаза ваших пассий.
Бросьте всю тишину, одиночество и угрызения тем, кто не принимал на свой счёт материальных сокровищ, иногда даже нищенствуя, но не чувствуя недостатка.
Заберите себе мшелоимство и чревоугодие, и ни в чем не ищите подтекста.
Повторяйте за мной: я буду смеяться, потому что и так много грусти вокруг.
Повторяйте со мной: для чего умножать понимание страха?
Повторяйте и помните: показуха тупого угара — это вовсе не способ полюбить своё бренное тело и все, что его окружает, а фиктивнай иммунитет от происходящего.
Повторяйте и помните: пена сойдёт и останутся кости утопших на лазурном берегу безмятежности, в котором все видят спасение от суматохи и слабости.
Повторяйте, потому что вас кто-то этому учит, потому что кому-то необходимо, чтобы ваша подкорка подвергалась степенным стежкам агрегата, пропускающего идентичные нити по каждому.
Хотите попроще?
Повторяйте: короли нанимают шутов.
Короли нанимают шутов.
Обратите внимание, мать вашу: короли нанимают шутов.
Кто из них любит жизнь больше?
Больше, чем вы.
Не стоит утешаться промежуточными состояниями и оттенками.
Есть чёрное и белое.
Добро и зло.
Красота и уродство.
Да и нет.
Животное и человек.
Мужчина и женщина.
Все остальное — оправдания, патологии, выродки.
Для подтверждения этого факта существует феномен: гермафродит.
Если же вы полагаете, что не для этого, то разъясните мне, для чего.
Ведь у всего есть своё место и время, — а значит задача и срок на ее выполнение, пока оно принадлежит тому же, чему и мы.
Вон, глядите, причёсанный лакейчик — весь пышет официозом — прыгает и торопится по тротуару, изолировавшись от сигналящего траффика, в сияющем голубом галстуке, подтянутый и напряжённый, как первая струна.
Лялякает по телефону заправским псевдоулыбчивым говорком, поглядывает на глянцевые свотчи, будто каждый натруженный миг они циферблатят свежим экзистенциальным откровением, вытягивает осанку всегда, когда видит какую-либо волноволосую симпатяжку с таинственно задрапированным декольте и целиком сияет целеустремлённостью.
Куда это он стремится?
К семипроцентному кэшбеку после утреннего водянистого кофе в бумажном стаканчике с именем?
К прозрачному фантому перевыполнения плана, который в итоге все равно отвесит ему оплеушину?
За пресловутым миром во всем мире?
А, может, на самом деле он — аскетичный бензедриновый торчок, ищущий электрического контактного взаимодействия с просквозняченными душонками таких же, а прикрывается этой выглаженной лоснящейся коркой городского камуфляжа, чтобы не быть вычисленным.
Может, он бежит в лавчонку чешской бижутерии, чтобы на последние сто-двести рублей прикупить своей угашенной смуглой подружке в сандалетах какой-нибудь духовный тотем, который будет отражать и защищать ее сущность.
Кто ты, человечество?
Испанские жилы Колумба бурлили мародерским дерьмом.
Он резал красную плоть, точно сыр, посыпанный зеленью, сбрызнутый маслом оливы и слюной голодных животных, которые гордо себя называли первопроходцами.
А я вот ползу по стране, расчехлив жажду нового места.
Навстречу идут каравеллы, что позже потонут на ровном пространстве, под штилем, в отличной погоде.
Виной катастрофе окажется внутренний хаос.
Но я не боюсь ни штормов, ни ошибок, ни чувства, ибо мне отвечать не придётся за чужую холёную шкуру.
Попутчик мой стар, хохотлив и жалуется на сквозняки.
Мечется, как грызуны под инъекцией нового барбитурата.
Я видел такую модель поведения у парнокопытных, когда мясники в бирюзовом халате входили в коровник.
Возможно, попутчик мой старый тоже учуял кончину и бежит от неё на тесном автобусном кресле, не зная, что та ожидает на следующей остановке и думает, как бы продлить бедолаге скрипучее время.
Пассажиры галдят, осязая нутром паранойю, и по правому борту груженая индийской специей фура теряет контроль над дорогой, как мать над подростком.
Никто не нашёл берегов, к которым стремился.
Вечер все равно, что корабль, кренящийся в сторону запада, послушный стрелке компаса и фосфором льющий на небо, чтоб звезды горели тысячи суток, которые станут историей.
Мы ее вспомним за чашкой лимонного чая вприкуску с прозрением.
Это прозрение тоже когда-нибудь вспомнят в грядущих сентенциях у магазина под окнами парни в оранжевых блейзерах, лакая миринду, в которую вмешана водка и дух приключений.
Они искажают пространство, созерцаемое исподлобья себе в удовольствие.
Ждут от огней центрового бульвара музыки, криков, дерганий, называемых танцами, и, при удаче, таких же поддатых девах в оранжевых платьицах, которые будут ишачиться с бадяженой фантой на градусе и тем образовывать вечный конфликт меж концернами, которые сделали бизнес на добровольном согласии публики вливаться отравой, дерущей мочеточный канал незаметно, со сладостью.
Одна из девиц непременно обмолвится: «Лето окончено, и в этом году оно проиграло».
Холод города, город холода, игра слов — это пошло, как разговор о запахах женской вагины среди кинодеятелей Голливуда шестидесятых в присутствии верных и ласковых жён и любовниц.
Из форточки снизу запахнет жареной рыбой, привезённой скрывавшимся от повседневности семьянином.
Ужин окажется сытным, но с привкусом смерти, который заметит разве что девочка, глядящая то на тарелку, то на шарообразный аквариум.
Это окажется ее первым великим прозрением.
И вот она уже другая, но смотрит в то же окно.
Огромный неоновый куб из стекла и бетона схож с усыпальницей, заключившей былое величие фараона.
Там мутятся деньги, которые невозможно пощупать.
Все они — цифра, а мне больше нравится слово.
Но я захожу туда, потому что слабее физиологии, и закрываюсь в чистой кабинке, обложенной мрамором.
Бесплатный сортир — это тоже проявление филантропизма.
Многие ли, что сидят по бокам от меня в напряжении думают так же?
Думает кто-нибудь в принципе?
Потом я иду в паутине стекла, пластмассовых женщин, голодных глазёнок и спорящих парочек на верхний этаж, где пахнет мясом и пряностью.
Набив требуху огнежгущей бараниной с луком под шипение масла и кишащей волны потребителей, я ухожу в незнакомую мглу.
И не только ногами.
Там меня будет в течение часа, а, может, и года худая девчонка с татуировкой на заднице и, кажется, сотней серёжек из медицинской стали изматывать точками зрения — как будто не только своими, но всеми, что есть в окружении.
Будет сморкаться и кашлять, как в поликлинике, но улыбаться так чисто, что все ее колкие домыслы обратятся в самую главную истину.
Пусть ненадолго.
На час, а, может, и на год.
И я подыграю ей, успокоенный осознанием, что кто-то на свете всё-таки мыслит.
Мы сидим на этой крошечной блестящей лавочке под лунами фонарей и плюем глупые мысли в вечное подобие неуёмности, висящей в воздухе, которым дышат простые прохожие в хороших кожаных прогулочных башмаках и мы.
Она глядит на меня, пока я жую свой язык в бессловии и поджигаю трепещущим зелёным огоньком сигарету, торчащую, как маяк в мыслящем море молчания.
«О, я не знаю, что тебе делать, — говорит она, — ты такой дурак».
Последние несколько минут и лет она лопочет мне о философиях, Буддах, многоуровневых снах, торкающих ее покруче чистого порошка, все время вскакивает, как будто читает профессорскую закрученную экзистенциальную лекцию, смеётся и пихает меня в плечо — проверяет не сплю ли я там ещё под этим синим невероятным небом.
«Слушай, я так давно не курила, а с тобой — это как церемония, как мой вечерний контрастный душ, смывающий весь прошедший день, плохим или хорошим он был, но он прошёл, надо забыть, дай мне сигарету».
И она опять прыгает, как и десять огромных воющих перегибающих меня к концу лет назад, улыбается губками вокруг фильтра и толкает мне мудрые мысли великого прозрения невесомости.
А я ничего не слушаю, потому что думаю только вот о тех губках и о прямых крепких ножках, скоблящих гравий из-под серьёзной угольнотемной юбчонки, кое-как окаменело бряцаю в ответ и хочу взгоромоздиться куда-нибудь на вершину одинокого просветления, но не имею сил, и мы идём отсюда.
Она цапает меня дрожащими пальчиками под руку, говоря, «я уберу, если ты против», а я привскакиваю в ленивой походке и гогочу, врубаясь в то, что она имела ввиду, когда задвинула, мол, я дурак, и внутри я теперь не один, хоть и ещё не целостен, и она улыбается, потому что видит это во мне, но хочет слинять.
Она снимает у меня с плеч неприкаянные ворсинки, поправляет воротник и вот-вот разверзнет мою грудную клетку, чтобы очистить все то, что внутри накопилось.
Допуская туда по захлебывающейся юности и страстной глупости разномастную плотоядную шваль, я обезнервил плоть, поэтому не боюсь боли, не сопротивляюсь и только надеюсь на то, что у неё чистые руки.
Белые холодные пальцы с переливчатыми аккуратными чёрными ноготками, гладкие косточки фаланг, тонкая лучевая кость.
Больше похоже на хладнокровный стерильный хирургический инструмент, нежели на источник заботы и ласки.
Она прощупывает мои рёбра, солнечное сплетение и ключицы, как будто изучает фронт работ.
«Сердце можно заменить, — говорит она, — это ведь просто мотор, давай не будем идти на поводу высокопарной романтики. А я хочу быть здесь».
И она касается пальцем моего виска, затем кладет ладонь на затылок и ощупывает шрам под сагиттальным швом, оставшийся от качели.
Умно.
Я закрываю глаза и вдыхаю последний свободный воздух так медленно и глубоко, что хрустит диафрагма.
Но вдруг рука соскальзывает, и я слышу удаляющиеся шаги.
В Тибете обнаружили, что дар ясновидения чаще всего обретают получившие травму головы.
В попытках открыть третий глаз искусственно, избранным монахам просверливали отверстие в середине лба, вгоняли туда деревянную пробку с лекарственными снадобьями и ждали, пока вокруг неё образуется хрящевая ткань.
Чаще всего эти эксперименты оканчивались летальным исходом.
Знать, я не подошёл.
Я возвращаюсь туда, где все началось уже один, когда тебя нет нигде — ни в лежащем на боку небоскребе, ни в мрачной детскошумящей забегаловке, где пушится бордовое сладкое пиво на подстаканниках с геометрически негармоничным рисунком, ни в плешивом муляже лондонской телефонной будки, ни на горбатом тротуаре вдоль ветвящейся яростью вечерних светов магистрали, ни в космосе.
Я ложусь на нашу кушетку — тяжеловесный и сжатый, — вдыхаю воздух льда и думаю о том, как бы холодно было тебе в этот раз, и мне, скорее всего, пришлось бы проглотить тебя целиком, чтобы облачить в тепло и справиться с твоим гусинокожим мандражняком.
В нервном закрытоглазом полубодрствовании я слышу, как гремит и шипит подтаявший от внутренней оттепели первый снег по крыше, сваливаясь огромными сахарными пластами о земь, но, как бы я не ждал его, ни капли не делающим привкус перемен слаще — и инерционно, воображенчески и сонновосторженно переосмысливаю природные звуки в твоё присутствие.
Ты укорительно цыкаешь языком, нахмыкиваешь Арбенину, закрываешь холодильник, и совсем не знаешь, что за соседней дверью я неосознанно формирую все твои действия, мысли и незнания, тем самым замыкая круг бестелесности, и значит ты всё-таки есть у меня в голове, а значит везде.
Но утром мне уже насрать.
Обещанного ждут столько же, сколько живет любовь. Да, Фредерик, твоё наблюдение выросло в поколенческий устой, но мало знать одну сторону.
Так страсть эволюционирует в долг и, уже сама того не замечая, спешит из общаги к аптеке, боясь обосраться посреди улицы от вирусного кишкосворачивающего кашля, в короткой юбке и намалеванная красной помадой, явленных отвлекать внимание от одутловатых бледных последствий выходных.
Она купит контроцепцию и антибиотические колеса по засаленному рецепту, выданной терапевтом ее подруге, вернется в комнатку, чтобы в вонючем, по-соседски шепелявящем за стенами ожидании читать Ошо: «Когда кажется, что в жизни все рушится, начинайте думать о том, что построите на освободившемся месте».
И это высокопарное, но, к несчастью века информационных технологий, преисполненное неверно интерпретируемым смыслом высказывание ткнет ее маленьким иглоподобным коготком прямо под копчик, подбросит на ноги и будет подталкивать туда-сюда — от окна к двери — до тех пор, пока с той стороны не постучится третьекурсник в дырявоколенных джинсиках, выковыривающий из зубной щели мясное волокно и снимающий его обратно желтым от налета языком.
«Я вчера, — скажет он, не поздоровавшись, — прознал новое понятие: винишко-тян. Знаешь, кто это такие?»
Страсть, эволюционировавшая в долг, помотает головой.
«Короткая стрижка, обычно окрашеннае в ядовитые цвета, огромные очки, читает и слушает всякую поебень. Никого не напоминает?»
Критика. Зачёс под одну гребенку. В голове, на которой бездвижны красные губы глаголит Ошо.
«Психологических типажей не так много, — парирует она, — субкультуры — это просто способ определиться для неустоявшейся психики. При чем тут я?»
Да, она учится на психолога, безусловно.
«При том, — отвечает пришедший, — что я не хочу иметь ничего общего с винишко-тян».
Бум! Обескураживающая свобода, еще пока завернутая в колючий саван отвращения к бытию. Не ее ли страсть обещала себе до?
Пускай размышления будут иметь несерьёзный фундамент; или препарировать подноготную мира с жестокостью и наслаждением; или в тупик приходить каждый раз в благоразумных потугах.
Но пускай размышления будут неиссякаемыми.
Пускай произносимое будет имманентной бредятиной возраста, не умеющей себя называть своим именем; или незрелыми грязными излияниями вечера, засоряющими приток положительных эмоций; или нагромождением чудовищных лексических конструкций, лишенных красноречивой лаконичности.
Но пускай произносимое будет правдой.
Пускай человек будет гулящим грубым выпивохой или неразговорчивым тупым жлобом с навязчивой манией побыстрее уснуть из-за непереносимости реальности; или ловит на себе масляные взгляды незнакомцев и принимает их за комплименты.
Но пускай человек ничего из себя не строит.
Пускай будущее будет неопределенным и надрывающимся в поисках; или несоответствующим социальным императивам; или ослепляюще бесконечным в разветвлении возможностей.
Но пускай будущее будет индивидуальным.
Пускай дороги будут запутанными, как проводные наушники, изымаемые из кармана; или раскисшими под робким дождем нерешительности путешественника; или ещё непроложенными, не имеющими атавистических свойств.
Но пускай дороги приводят к искомому.
Пускай это все будет не просто словами.
Когда бескостный язык прилипнет к нёбу от жажды и глаза перестанут следить за динамикой смены сезонов, можно будет перестать поглощать бытовушные всполохи и потом их вываливать безразличному собеседнику.
С тем изменится все, что надежно составляло структуру организма и силы, его поднимающей утром.
И в стакане воды, отцу поднесённом наследником вместо долга окажется то, что зовётся заботой.
Это будет один из немногих деньков унижения всех до этого прожитых праведных месяцев, где ни правых, ни виноватых невозможно найти было из-за всесильной теории относительности, опровергающей все что угодно в любую секунду и подтверждающей тут же без тени сомнения.
Это не я говорю, сидя рядом с тобой на бордюре, ногу на ногу вскинув, как лихой бюрократ опиджаченный.
Это зиждется на пропускаемом в легкие воздухе, и поэтому в каждом растёт то ли в режиме мутуализма, то ли бестактно и со злорадностью паразитируя.
В соответствии с законом отношения к неопределённости резонанс осознания становится одиозным, и погода меняется, как будто обладает эмпатией.
Все уже существует, нужно только немного внимания ни к чему-то абстрактному, а направленного внутрь себя.
Соберись.
С мыслями ли, в дорогу ли, можно как паззл.
На асфальте разметка ведёт в бесконечную точку, в парадоксальность пространства и времени, обусловленную обрушением планов.
Осень бы тоже хотела быть первой красавицей, но лежит бездыханно сухими жёлтыми пятнами на белой воде.
Та спокойна, и спокойствие ее заразительно.
Глубина манит так же, как высота и вторая отражается в первой.
Я между ними и не умею понять что важнее.
Лицемерное балагурство притупило способность к перцепции.
Отныне сознание — не дух, не энергия, а метафизический образ облаенного собаками верблюжьего каравана, идущего сквозь игольное ушко, не имея понятия есть ли стог сена вокруг иглы.
Большие философии уходят с пути сознания, и я смотрю им в след, говоря: «Наконец-то».
Теперь останется правда — простая, как карандаш, которым заметка написана в книге о метемпсихозе: все закончится только тогда, когда не останется ничего, что может меня удивить.