К шести вечера я выскребаюсь из-под влажного одеяла — разбитый и тяжелый — оглядываю пелену акварельной мазни на стенах и за окном, волочу опорно-двигательную систему прочь, чтобы вдохнуть предвкусие мороза и оплодотворить время — самую ценную, потому что, по сути, единственно-значимую валюту всех эпох.
Сто миллионов городских глаз слезятся в непогоде, но я знаю, что внешняя причина второстепенна, и печален вместе с ними.
Не светлой воодушевлённой мудрой печалью смирения, но чёрной, вязкой, пустой — как надутый бычий мочевой пузырь.
Она висит прямо на веках, лезет в уголки губ, где все привыкли видеть клыкастую улыбку, тромбуется в слуховые каналы и превращается в оболочку отрешённого забвения.
Со стороны же я — просто тип с кислым претенциозным ебалом, пялящий в асфальт заспанными глазами, никак не вписывающийся в общий вечерний бодряк.
Я бортую локтем одного из клокочуще и грузно топочущих мне навстречу здоровых кирнувших быдланов в надежде, что вызывающее действие повлечёт за собой конфликт, по итогам которого вся эта протухшая самокопательная загонистая дурь окажется выбитой наружу и бесследно впитается во всеприемлющую землю.
Но вместо того арава принимает меня за своего, берет в горноплечий трёхполосный ореол, и мы вместе сыплем безразличными к тиканью часов шагами сквозь скорбящие зрачки мегаполиса.
Воскресные дворы пустуют.
Они непорочны.
Всем отпетым бунтарям, идейным анархистам, независимым бродягам и самодостаточным амазонкам завтра нужно рано встать, чтобы грызть гранит и добывать хлеб.
Одна курва, жившая в Дубае, однажды сказала мне, что кровь с молоком не обязана иметь ввиду существование крови с потом.
Через месяц после этих слов ее упекли на нары за нанесение тяжких телесных бездомному, и теперь она вывозит грязное белье из камер за скудный паёк.
Осанистая надзирательница пощелкивает языком, глядя ей вслед и с деланной деликатностью приглашает после заката на дезинфекцию волос головы и худосочной внутрибедренной впадины, которую раньше горожанка стеклянного оазиса называла областью бикини.
А ведь она так привыкла к вечерним приглашениям на свидания.
Если этот период не станет хорошим уроком, ее переправят в Каир пожизненно охотиться на крокодилов в канализации и вместо пайков у неё останется то, что она изловчится убить.
Когда я читаю такое в ее редких письмах, то думаю: «Крыша ее уже не на месте или ещё?»
К тому же о том, что Вселенная, быть ей в здравии, сама очищает себя от паразитов.
Может быть, это и есть причина того, что я постепенно погружаюсь в изоляцию.
Окружив себя не людьми, но целями, в высоком зале, где колонны обложены тринитротолуолом и оплетены лианами, над шкурой тигра левитирует спятивший гуру.
Во имя принудительной регрессии чрезмерной чувствительности, его третий глаз скрыт повязанным на голову флагом поверженных повстанцев, алчивших покорить четвёртое измерение.
Гуру грязно жрет сырые стейки из акулы, отделяя тонкие ломтики хромированным ножом-бабочкой и попутно нашептывает заклинающий время речитатив на суахили, чтобы отправится в 1974 год, стать пятым колесом в политической машине демократов и спровоцировать Уотергейтский скандал.
Шестое чувство подсказывает ему, что магия чисел способна раскрыть координаты седьмого континента, должного явиться отправной точкой для ещё одной главы величайшего путешествия, летопись которого может стать восьмым чудом света.
Рядом с гуру дремлет огромный беззубый ящер, усыплённый перезвонными соприкосновениями стеклянных плафонов, содержащих пламень, видом напоминающий колеблемую ветром чёрную органзу.
Закончив трапезу, гуру опускается на тигриную шкуру, бросает плавниковые лепестки ящеру и приступает к калибровке лезвия циркулярной пилы, что является для него более блаженным и одухотворённым процессом, нежели майтхуна.
А потом он бросает все это дело, натягивает джинсы и босяцко чешет в бар, чтобы, наконец, хотя бы немного очеловечиться среди иллюзорного бреда отрешённости.
Разок подняв глаза, я вижу снующие перекатчивые силуэты, принадлежащие большим талантам.
Тут и поэты, и художники, и музыканты, и бизнесмены, и фотографы — все, как один индивидуальны, прозорливы и несломляемы, в каждом пламенеет высокая страсть, каждый слышит дух времени.
Вон тот вон — на соседнем кресле — надевает солнечные очки, подтягивает правый уголок губы и выставляет перед собой руку с мобилой.
Скоро эта срань появится в социальной сети, прямо перед глазами сотен человек, которые занимаются сейчас тем же самым, и они всем копошащимся волдыристым скопом будут устраивать дрочку вокруг своих обсоляренных физиономий.
Знает ли кто-нибудь из них разницу между Мане и Моне?
Умеет ли менять смеситель в затхлой желтоплиточной ванной своей бабули?
Еще две курвы впереди сияют развеселыми улыбками, шепчут друг другу на ухо, чуть ли не облизываясь и вываливают критические монологи о своих хахалях — наперебой, с нарастающим жаром.
Подавляющая поголовщина представительниц прекрасного пола стравливает себя со всякой расплывчатой рыхлой породой, чтобы иметь возможность выставить свои аннигилирующие страдания напоказ.
Стать мученицами жестокого мира.
Найти поддержку и понимание.
Превзойти собеседницу хотя бы в этом.
Почему бы не присматриваться внимательнее, не быть разборчивее, не засекать беспреспетивняка не позже, чем наступят критические дни?
Нет, я не о том.
А потом подобные им спросят меня: «Зачем тебе все это? Жизнь прекрасна!»
Трясись над филками, набивай требуху, смотри тупорылые сериальчики, заливай глазенки по праздникам и забей на все.
Нахуй.
Я хочу смотреть в глаза всему смердящему, мерзкому, низменному, пресмыкающемуся, грязному, фальшивому, мнительному, тупому, жадному, вычурному и трусливому, потому что врага, которого необходимо искоренить — прежде всего в самом себе — нужно знать в лицо.
А поржать и прикинуться талантом я всегда успею, для этого много ума не надо.
Там, где, как и положено, никто не ждёт лишнего нахлебника, я с наскока врастаю в процесс, отпустив неприязни и предубеждения, кои есть проявления железноцеповой замкнутости субъекта и толкаюсь с красной от жара полемик кодлой, уместно врезая свои натурально вулканящие фразочки, вроде «Дайте мне десять минут, этого вполне достаточно почти для всего на свете, а уж тем более, чтобы вас переубедить» или «Ты мог бы немного расширить восприятие и не останавливаться на созерцании одной стороны монеты».
За спиной у меня вырастает чье-то горячее вермутовое дыхание — жаль, конечно, что не крылья — и выпаливает: «Чего это тут за моралист? Ну-ка покажите».
Это какой-то мутный умиротворенный пацан с задатками латентного дворого бандюли, с морячьим рахитным походняком, еврейскими проницательными зенками и с необратимым съедобным пожаром энергии под решеткой рёбер.
Он говорит, повиснув мне на плечи плетистой хваткой: «Не пугай народ, дай им употребить хаос их маниакальной уверенности в правоте говорящих вместо них ртов.
Держи при себе все что придумал, такое надо внедрять внутривенно и усыпительно, иначе встретишь только оборону».
А я холодно парирую: «Ты даже не знаешь, о чем я тут говорю».
Он смеётся, выставляя нижнюю скуластую челюсть: «Какая разница, о чем ты говоришь, когда цель говоримого — переубеждение.
Посмотри сколько их тут, — машет руками, — это все равно, что быть не в силах дать отпор крысе, но замахиваться на акулу».
И мы идём кураслесить, оставив глубины морям.
Мы просто не глядя несёмся по потному бульвару прямо вслед багровеющему небесному прожектору, в ушах у меня надрываются фанфары смешения восприятий, барабанная перепонка вот-вот всосётся в мозг.
Это то самое, на всех перегибах сломленное, но полыхающее чувство, когда невозможно надышаться, как дикой сиренью вдоль просеки или морем вашим любимым, но больше осенью.
Переполнение!
Мы оголтело запиндюриваем несусветные то ли французские то ли попробуй пойми какой национальности мотивы, перебивая друг друга, гармонируя и орем: «Такого ещё никто никогда не пел! Ты! Давай погромче, это будет хит!»
Это такое тонкое интуитивное мерцающее слияние коллективного ощущения, единственное течение, поглотившее всех и выплескивающее прекрасное общее нечто.
Потом врываемся домой к певичке из консерватории, а она вся хрупкая, мягонькая, никак не ждавшая, что сейчас свалится глоткорвущая гурьба и начнёт эмфатически издеваться над ее этими Вагнером и Дебюсси.
Мы делаем это не со зла, скорее от зависти, что не понимаем высоких чистых материй искусства и способны только выворачиваться наружу, как дикари вокруг костра, но разве кто-нибудь скажет об этом прямо?
Уже через две минуты, не скинув бродяжьи обуви, дерем струны, лупим по октавам электрической Ямахи, кто-то отстукивает на молчавшем письменном столе, а певичка только ходит меж и осторожно подскуливает со своим идеальным слухом. Мне страшно — страшно, что однажды мы иссякнем.
Антикварная ночь.
Давненько таких не встречалось.
Замылился глаз на диктуемом распорядке.
Теперь же в теснёхонькой комнатке бум-да-би-бап из динамика сыплется прямо на пол мне под ноги.
Я наступить на него не хочу и с неистовым трепетом делаю в ритм шаги, разверзая руками душный, и потный, и громкий, и сдавленный воздух, облачивший тела трех девчат, обожающих музыку.
Прозрачная бабочка бьется о лампу — под музыку.
Холодильник морозит напитки хрипяще — под музыку.
Мой гранённый стакан наполняется снова — под музыку.
Все она, невесомая, сочно и густо окрасила.
Но в такой эйфории непременно найдётся наслышащий, нежелающий броситься в жгучее, чистое, общее.
Я бы взял эти ножницы и без анестезии отделил от башки его бесполезные уши.
Опустил бы в стерильный раствор формальдегида и на закусь подал, когда снова до края стаканы станут полными, сладкими, жгучими, чистыми общими.
Но испортить такую прекрасную ночь — это подло по отношению к времени, что для живущих линейно.
Пусть эта ночь остаётся всего лишь крупицей от вечного, но крупицей, которую вспомнить захочется снова и снова.
Под давлением осадков межтостовых я сгибаюсь, как обмерзшая наледью ветвь, и вхожу в полутёмную комнату.
Оседаю на кресле в позе Стивена Хокинга, смыкаю веки и тяну к шее плед, воняющий кошками.
В куполе черепа падает огромный музыкальный звук и расползается незатухающим эхом.
Кто-то заходит в дверь, шепча, наклоняется близко и отпечатывает на моем виске влажный след.
Я не пойму кто она — та ли, с которой четверть сознательной жизни я маялся в скуке не в силах сбежать из-за привычки и потому, что знаю насколько низок ее болевой порог, или другая, чьим именем я не поинтересовался ещё, но не мог от следящего взгляда ее избавиться на протяжении вечера.
По запаху не понимаю, потому что мы все — как единое целое — источаем веянье танцевального пота и перегар.
Кто из них двоих предпочтительнее?
Не открывая глаза, я оставляю в себе эту тайну навеки.
Ценность ее становится ясной только со временем.
Дебоши под синькой забудутся, пенные пати под сумрак в прибрежном клубешнеке — тоже, контраст впечатлений от взлетов-падений иссохнет.
А тайна останется тайной неистощимой вопреки утверждениям общим.
Я хочу ничего не уметь объяснить и понять, только прочувствовать.
Я хочу этого больше, чем летать и по щелчку останавливать время.
Понимание истощает впечатлительность так же, как фотография омертвляет момент.
Принесшая мне поцелуй гасит торшер и последний мой шанс опознать ее тает в блаженном неведении и ночной непроглядности.
У темноты нет стен, потолка, пола, нет грации.
Меня тоже нет, потому что меня никто не видит.
Есть мысль, яркая точка фонаря, ветер, время.
Ступор между висков, тромб из вопросов, дыхание зверя прямо внутри этой тьмы.
Он уже спит, но чутко настолько, что хруст суставов в движении пальцев его беспокоит.
Если солипсисты придумали что-то уместное в мире, то зубы голодные сомкнутся вокруг пустоты, когда зверь захочет избавиться от надоевшего скрежета, помешавшего сну несовершенной физиологией.
И голод его возникнет во мне, когда я подумаю, что у меня на спине можно жарить глазунью, как в фильмах на моторе шерифовской тачки, вставшей посередине Техаса, как памятник всем, кто закипел на пути к победе, пусть и не самой большой, но значащей что-то.
Дорога пряма и проста, но ее не увидеть.
Пунктир фонарей заключил в себе тысячи точек.
Пустыня уходит на север, песок превращается в лёд, который растает от солнца и будет поить плодородие, чтоб голая твердь стала матерью и накормила таких же голодных как я, как сто тысяч других засыпающих.
Огромная плавучая многоярусная платформа посреди грязнобежевой мозамбикской реки.
Я лежу на основной ее палубе, пытаясь загорать под густым бледно-белым облаком, нависающим, как второй подбородок Мануэля Урибе.
Пересекающиеся в беспорядке металлические ржавобурые балки скрипят утробно и протяжно, держа надо мной разноразмерные площадки с каютами. Рядом со мной моя спутница с бледно-белой кожей и грязнобежевыми волосами, и она тоже не знает куда мы плывём.
Скорее всего, ей это безразлично, потому что она — меланхолик и, в целом, редко снисходит до обращения внимания на окружение, которое платит ей той же монетой.
За все время плавания, счёт которому я потерял после нескольких нарколепсических приступов, она ни разу не отошла от меня больше, чем на расстояние шёпота, но теперь поднимается и уходит по переплетению лестниц и решетчатых мостков, на одном из которых я вижу другую, одетую в ярко-синее платье времен Карениной — с корсетом и шелковыми оборками на рукавах.
В тугом облаке образуется и медленно разрастается свежая брешь бесконечной чистоты.
Незнакомка растеряна, напугана и блескоглаза.
Она спускается ко мне и говорит: «Скоро будем сходить на берег. А я тут совсем одна». — «Тогда я выведу тебя под руку».
Отвечая ей, я чувствую, что забыл о чём-то важном.
Она отправляется готовиться к спуску на сушу, но, отойдя на расстояние шёпота, возвращается и отдаёт мне маленькую металлическую чайную коробочку, прося подержать ее у себя.
Скоро мы идем по трапу к заветной тверди, но платформа отделяется от пристани, будто желая не отпустить нас, и нам приходится возвращаться — спешно и скользя в моторной дрожи, которая сбрасывает меня в ядовитую воду.
Я цепляюсь за выступ на одном из шести балансирующих бакенов, прикрепленных к корпусу платформы двендацтиметровыми чугунными балками, и чувствую, как вся конструкция начинает ускоряющееся разворачивающее движение, отчего она кренится на борт с моей стороны и погружает меня под мутную толщу речной жижи. Если я разожму пальцы, течение засосет мое тело в бешеный винт, если продолжу держаться — захлебнусь.
Что выбрать?
Пока я думаю, мою онемевшую руку окольцовывает мясистая крепкая хватка седобородого здоровяка в зимнем камуфляжном костюме и вытягивает наверх. «Когда будем проходить мимо вон той бухты, надо прыгать и двигаться к джунглям, — сообщает здоровяк, — там отмель. Иначе эта штука унесет нас».
Как никогда радуясь воздуху, я все еще не могу отделаться от ощущения, что забыл о чем-то важном.
У подножия джунглей, сплетенных из ребристых стволов, длиннопалых листьев и цепких вьющихся сочно-зеленых жгутов толщиной с мое запястье, я вижу умирающего черно-белого дельфина, рядом с которым напуганный растерянный блескоглазый детеныш, и бросаюсь к нему в рыданиях, пытаясь объятиями удержать уходящее из его млекопитающего тела драгоценное нечто, но мне не дают сберечь, тянут в сторону и проталкивают в приземистую природную арку, за которой темная тропическая тропа.
Вдоль нее сидят выплывшие и спасшиеся, но никого из них я не могу вспомнить.
Искусственный остров отчуждения посреди текучести неизмеримых масс разрастается вширь, обретает обмерзшие пики и под собственным весом постепенно теряет плавучесть.
И вот моих ног касается густое, тёплое месиво мемасиков, незнакомых подделок под фитоняшек, раскрученных трендов, ширпотребных строчек надломанных скудоумных душонок, низкопробных ритмов, поднятых в топ номиналами и прочие полости.
Сейсмический фон отзывается отторгающей рябью и ведёт меня по неизведанным тропам к возвышенностям.
Пучина ласково щупает пятки, торопится следом со зловещим намерением, туманом окутывая локации, знакомые ранее.
Она поглощает все без разбора, превращая деликатесы в липкие кучи дерьма.
Я не борюсь с ней.
Куда мне?
Всего лишь хочу сохранить нечто живое в себе — такое, как хрупкий бутон, пробивающийся из-под снега, как щебет серенькой птахи, как дыхание любящей женщины, как умиление перед детской наивностью.
Даже рыцарь слагает оружие, поднимает забрало и встречает пучину со всей благородностью, присущей смелому разуму.
Я же бегу, как подбитая шавка, учуяв тлетворные силы и матеря податливость низших материй, из которых сформировался мой облик.
Впереди не видно попутчиков, и мне невдомек проклятие это или благословение.
Обернувшись, я вижу следы и горе тому, кто не видит.
Периферическое зрение цепляется к чужим стопам, к пожухлой листве, как к символу канувших периодов, знаков для тех, кто не дождался у моря погоды, по которому все так же плавает вековечный старик.
И он равнодушен к тавтологичным баталиям литературоведов о том, метафора он или просто дряхлый рыбак, добывающий ужин.
Его занимает только сопоставимость силы в руках и противодействия плавников.
Лишнего нет, потому что он знает своё жизненосное дело.
Оглядывается ли он?
Все, что есть за спиной — это только причины, следствия всегда впереди.
Созерцающий их, находящийся между — не более, чем объект трансформации, но и не менее.
Он постоянно меняется.
Пока нечто старое окольцовывает ноги сродни кандалам, невозможно отправиться в ждущую высь, но то, у чего нет прошлого, не имеет и будущего.
Кому из умников, наработавших диаметрально противоположные утверждения, верить?
Кто здесь намерен всерьёз разобраться что было мотивом, а что результатом?
Кого это парит в замкнутом круговороте купли-продажи?
Кто слышит смысл в выявлении закономерностей?
Кому ответ на эти вопросы небезразличен?
Кто видит следы, обернувшись?
Картинки прошлого сплетаются воедино, чтоб стать впечатлением, опытом, настроением, страхами, задать темп для грядущего движения, сформировать характеры, определить экспозицию взгляда, но все это не имеет значения, потому что сейчас есть только разбросанные детские игрушки, спёртый воздух, чужая жена на кухне, обои в цветочках и продавленный диван — символы абсолютного отчуждения от связи с чем бы то ни было.
Пустота — это свойство наполненности, а именно — ее отсутствие.
Ступор, стена, тупик, бездвижность.
Она приходит в своих малиновых штанах и спрашивает: «Тебе не скучно?»
Что я могу на это ответить?
Объяснить, что кратковременная периодическая апатичность есть первейшее условие сосредоточенности?
Тогда она спросит, на чем я пытаюсь сосредоточиться и будет смотреть очень внимательно и непременно раскусит все, что я удерживаю за пределами ее ведения.
Может быть, выпалить какую-нибудь вдохновенную, преисполненную романтичности чушь, чтобы нагнать пластмассового пафоса в восприятие и тем самым рассеять междоусобное напряжение?
Она поймёт, что я виляю меж правд, как рыба, которая ищет пространства неограниченного, но голодна пред наживкой, и не знает, что делать.
Поэтому я отвечаю, как есть и остаюсь в одиночестве, потому что ей все равно.
По крайней мере она хочет, чтобы я так думал, и я думаю так, как она хочет, чтобы ей стало проще хотя бы немного.
Через катакомбы на другой конец города меня вытесняет неоновая субстанция замыленности роговицы, привычки, приедчивости, прикипелости.
Я знаю локации каждой задрипанной вывески с мерцающими литерами, местечки укромные, где ссыт накидавшаяся гопота, помню и то, в каком подъезде и на каком этаже находится квартира под номером, нужным курьеру, в радиусе десяти километров от собственной.
Это уже не симптом, но диагноз, и я сплавляюсь, как бревно — по течению искрящей вечности, — так далеко, что знаю: больше идти будет некуда, только в себя.
И эта финальная точка не ограничена, пока имеет способность к развитию, к метаморфозе в линию, плоскость, объём, измерение, объективность, влияние, всепричастность.
Архитектура пути не содержит преград или шансов.
Только ступени и стены, друг с другом бескрайне похожие, если смотреть ненаученным или замыленным глазом.
Пройдя три из них, я сажусь в полосатое кресло и вижу, как красные губы меня вопрошают: «Что-нибудь выбрали?»
Я думаю: «Нет же, я только пришёл, и если б ты знала откуда». Потом ещё: «Если б я сам знал».
А после: «Я видел их, кажется, губы-то эти где-то».
Затем, наконец, я прошу два стакана воды — один для себя, а второй, чтоб устроить в нем бурю и наглядно увидеть, что из себя представляет это хлипенькое внутреннее проповедничество.
Но в какие бы точки оно меня не приводило, я ни за что не хотел бы быть тем, кто его не умеет услышать.
Есть в этом пасмурном мире местечко — глухое, как тетерев.
Возможно, что и в каком-то другом пасмурном мире тоже, но мне не доводилось там бывать, так как я биологичен, а значит до времени функционирую в рамках.
Так вот, это место под печальным тяжёлым метисом плакучей ивы и бурой вербы, растущей в углу деревеньки.
Отец посадил его в день, когда кончился мой пубертатный период, и я начинал понимать, что за явление — женщина.
Хлипкий кусток теперь превратился в тененосное переплетение памяти, времени, горестей, радостей, сучьев, по которым ползает толстый коричневый жук, похожий на кучу дерьма, не имея понятия что изменилось во мне за одиннадцать лет.
Наверняка он спешит к какой-нибудь яркой жучихе, которая не доживёт до конца недели, чтобы с ней вместе не дожить до конца.
К чему им иметь представление о десятилетиях?
Если бы кто-то спросил меня: «Что же теперь по-другому, приятель?»
Я бы сказал, что, пожалуй, гораздо сильнее запутался, как виноград одичавший и в ветви метиса вплетающийся.
Это местечко, наверное, станет последним порталом, который отправит меня в такой же пасмурный мир, но без тела.
Оно же останется там, чтобы грузная полукровка осенне осыпалась сверху и скрыла все то, что я помнил.
Здесь нет звука громче шипения древесины и желтого гудения огня.
Медленный дым перетекает сам в себя, оставаясь на одном месте, словно в незримой границе, подчиняющей собственной форме его неспешащую метафизическую волнообразность.
Ветер молча стоит у ржавых ворот со сложенными за спиной руками и любуется моим костром, облокотившись на тысячеветвенную, похожую на бодхисаттву Гуаньинь, мудрую черемуху.
Огонь не знает дарить тепло или жечь, даровать жизнь или забирать ее, приносить успокоение или муку.
Это решает человек.
Приди ко мне враг, и я возложу красные цветы на твою могилу.
Приди ко мне гость, и я приму тебя с горячим радушием.
Приди ко мне друг, и я уступлю тебе место у очага.
Приди ко мне любящая женщина, и я сам стану огнём.
Безмятежная сила пламени невесома, бесформенна, послушна до неопределённого момента, и я держу этот момент между зрачками и ладонями, одомашнив самого апатичного и самого страшного хищника.
Он облизывает сотнями обжигающих языков часть жертвенного животного — мне кажется, того самого Белого посейдонского быка, от которого Пасифая изродила чудовище, заточенное в лабиринт — быка, умершего во имя продолжения моей жизни, и я принимаю его дар, воздавая благодарность им обоим — жертве и огню.
Мы продолжаемся друг в друге, как череда неосознаваемых начал, открываемых болью другого человека, истоком которой заложена боль последующая, и весь путь — это процесс избавления от нее.