сто суток

Часть 3

Вон та меня еще удивляет, потому что, поймав букет невесты, она улюлюкала в восторге вытянутых губ и вздёрнутых размахиваний рук лживо, как бесталанная актриса, но лгала умышленно, с кривляниями.
Теперь она вольготно рассекает по банкетному залу, иногда втекает в танец резко и вздрогнув, улавливая рассредоточенным слухом зацепивший за живое ритм.
А когда мелодия иссякает, опять двигается между гостями и то и дело плюётся едкими и солоноватыми, как запах менструации, фразочками, поддерживая подол лёгкого переливчатого платьица в крупных фиолетовых ирисах.
Напрыгавшись, она плюхается рядом со мной и, опрокинув внутрь содержимое чьего-то бокала, вспотевшая и заведённая, говорит мне: «По-моему, им пора перестать возлагать надежды на детей, а?
Куда ни плюнь, все эти соплячки прячут носы, точно в секте какой состоят, страдают фантомными болями в районе сердца и закатывают рукава постиранных мамками свитеров, чтобы явить задолжавшему миру крошечные поперечные порезики.
А через пять лет эти детки без горячительного двух слов связать не смогут даже в доброй дружеской обстановке.
Хотя, о чем это я, откуда мне знать, что их ждёт?
Но кое-что всё-таки случится наверняка: они все повымрут».
Потом она пьёт из моего бокала и упархивает в эпицентр стробоскопических танцулек, чтобы сенсуально впитывать противоречивое папье-машейное празднество, которое и есть аллегория на современность.
И я пропал.
Идя с ней, я спрошу: «Ну и что, неужели в твоем желании нет никакого духа повстанчества?
Просто импульс, не позиционируемый, как насмешка над фарфоровой буржуазией или попытка создать жемчужину изобразительного искусства с помощью пальцев и палитры, секторально наполненной дерьмом, двумя видами крови, спермой, гнойным экссудатом и зеленоватым муконазальным секретом?»
И получу ответ: «Что за ерунда?
Абсурднее звучит разве что вегетарианский бургер.
Я всего лишь хочу знать, что могу это сделать».
Я оглядываю унылые осенние трущобы за стеклянной дверью и придерживаю ее.
«То есть нет никакого ощущения придавленности ко дну слащавого котлована среднестатистичности и потребности приподняться?» —
«Я свободная личность». —
«И что бы ты предпочла, если бы пришлось выбирать между россыпью искусственных цветов на кладбище и одуванчиком, пробившимся из-под асфальта посреди тротуара?» —
«Я бы предпочла не морочить себе голову».
Мы поднимаемся в гремучем лифте на этаж, где долговязый кольщик потирает ручонки в предвкушении женского тела.
«Фразу, которую ты решила увековечить придумал аферист, сделавший бабки на печатном красноречии и среднеклассной алчности». —
«Но сделал же».
Под стрекотанием чернильной иглы кожа на ее плече краснеет, принимая под себя грозную правду, которая таким образом переходит из временного состояния в перманентное, идея обретает зримый — а при тонкой тактильной чувствительности ещё и осязаемый — эквивалент, вживляется в самый драгоценный и отзывающийся холст — плоть женщины.
Если это нельзя назвать настоящей жемчужиной изобразительного искусства, тогда что — можно?
Маленькая ностальгическая карикатурка рябит на месте моего отражения в темнонебном окне, с пониманием благословенной невозвратности и подсыхающей печати печали непокоренных вершин.
А потом откуда ни возьмись появляется по-невольничьи тянущая надежда, хотя это всего лишь сомнительная пахота сознания, понастроившего большущие яростные яркие планы и не получившего наглядного подтверждения им, всего лишь маленькие красно-зеленые мигливые искорки удаления со взлетной полосы в сторону горячих отпусков и экзотических напиточков у голубого плюхающего бассейна, полного расслабленных туш, все так же неосознанно пересчитывающих минуты до конца чего бы там ни было.
Простой нудный дешевый сюжетец с привычными преамбулами высоких разговоров под высокими фонарями и с бутылками вина — одно разочарование.
И грядущий период пустоты — совершенной и тягучей до куда хватает прикрытого взгляда, все же не решающегося развертываться в полной мере из-за неприязни к страхам и тоскливым бездвиженьям перед тяжелыми шведскими книжными стеллажами со всякой беллетристической чепухой, обнажающей самую поверхностную малость антропоморфных бесчинств.
Маленькие секретики молчания подогревающи, но очевидны в своём намерении.
Я обращаю их в сопротивление тому, что называется бездейственной робостью и высасываю мякоть, как из трубчатых костей, от которых мрут домашние животные, давясь и хрипя под некомпетентностью обрюзгших одиноких хозяек.
Скоро здесь не останется совсем никого из тех, кого я использую в качестве натуры.
Скоро это все затрещит по швам, как капроновые колготочки девчонки, набрызгавшей щелку духами либо в предвкушении воспламеняющей ночи либо от страха перед проявлением того самого влажного воспламенения перед нежелательными свидетелями ее непоследовательного перехода от примерной — но большинством считаемой ханжеской — целомудренности к разнузданному вертозадничеству под глубокий тупой ритм бессмысленности.
Домочадцы знают о ее непростой ситуации, концентрируются, следя за звукоизвлекающими движениями языков, чтобы не надламывать всеобщих благостных представлений, слушают органные вопли вечерами суббот в консерватории, несут улыбчивые подарки молодоженам, сошедшимся три года назад на почве расставания с первыми ошибками юношества и смотрят в пол.
Но она — та, кто опровергает утверждение об украшении человека улыбкой.
Ей не идет улыбка.
Это оскал, осклабистость, фальсификация приветливости, мимическая патология мышц скул, позитив, вуалирующий злобу, что угодно.
С этой неопределимой совокупностью на лице она впадает в чужую жизнь с вопросом: «Кто тут хочет быть ответственным за мои оргазмы?» и прикусывает пальчик, как бы заставляя себя прекратить такие разговорчики, но уже поздно, падальщики закружили тенями.
Коротковолосый парняга наводит на нее объектив, говорит: «Попозируй мне немного», и следит за реакцией, считая, что это — самый просто способ раскрыть человека.
Язык тела — когда ему приходится быть запечатленным — врет меньше, чем глаза, и вот она не знает куда деть руки, склоняет голову, отводит взгляд, сжимает зубы, смыкает пальцы в замок, но не улыбается, потому что знает о себе.
Диафрагма останавливает момент — и над лодыжкой виден расползающийся от движения разрыв.
«Мне нужно надеть другие».
Она стягивает колготки, задрав подол, и принюхивается.
И я говорю ей: «Я же не жду трепещущей истории покорения Джомолунгмы, погружения на трагическом батискафе или что там ещё вселюдно потрясает паломников земных восторгов, мне любопытно что тащило именно тебя, в этом сизом клокочущем городе быта».
И она говорит: «Тащил лета кусочек, тащил переезд, обустраиваться дома, тащит теперь тут быть хозяйкой, да и вообще самостоятельной девчулей.
Сейчас такой период, когда я почти к этому привыкла, и начинаю тосковать, хочу найти себе занятие — то, что будет тащить.
Пока в раздумьях.
И плюс осенняя пора.. наводит на такие мысли наверно».
Мне нравится это слушать, и я представляю, как она ходит нагая, степенная по своим строгим зашторенным дизайнерским комнатам и снимает голубую скрипучую пленку с гладких мебельных поверхностей, преумножающих оттенённую изгибистость грации. И я где-то там слежу за ней, не дыша, в глубине угла, в матерчатом кресле, как на троне ненавидимого монарха и на самом деле угнетаюсь тем, что меня там нет.
«Но в действительности, — лепечет она, — я бы хотела все это выкинуть в урну и сдрапать в Канаду или в Бразилию, лучше в Бразилию, там теплота и ревущие карнавалы с кашасой, пейотлем, гирляндами, перьями, крепкозадой ламбадой, и жить бы в трущобах рука об руку с губастыми щуплыми неграми в пончо».
Куда ей, падающей с испаряющейся лихорадкой от крошечного сквозняка. Пусть лучше живет так, как я тут придумал и из бед знает разве что одиночество после закатов сиреневых.
«Мне нравится, когда едят по-испански, целуются по-французски и уходят по-английски. Люди мира».
Изгибисто сидя напротив, она говорит мечтательно и с заискивающей шепотцой, с траурными придыханиями, будто скорбя по гнилому гробу заклятой подруги.
У неё высокий разрез вдоль утянутой в бархат ляжки, торопливые скользкие взгляды и несколько колец на правом мизинце.
Демонстративная, годами наработанная сексуальность, будто сложённая неумеющей готовить домохозяйкой по плохому рецепту из интернета.
Рядом с ней на секунду является бледный призрак Уильяма Сьюарда Берроуза в сером костюме-тройке только чтобы сказать: «Качество невозможно подделать. Так же, как и хорошую еду».
Вряд ли она его услышала и вряд ли услышала бы, окажись он здесь в действительности.
«Мне кажется, что отказаться от чего-то, над чем трудился годами невероятно сложно».
Так она продолжает свои — но удивительно подходящие к моим — безостановочные тривиальные рассужденьица, огрызки которых я глотаю с периодическим вниманием, присовокупляя их к нанизываемому на вилку бефстроганову, и которым она придает пафосный таинственный окрас великих первооткрываемых истин.
По обе стороны от неё на секунду появляются Моузэс и Мохамад только чтобы сказать в один голос: «Даже я делал это смиреннее».
И пока она продолжает мелкомысленный монолог, я молча дожевываю, на удивляющий миг прерываю никчемные монотонные излияния, облизывая внутреннюю сторону ее верхних зубов, и сбегаю, не простившись.
Я срываюсь нервно, напряженно, сконцентрированно, как будто с малодозирующей капельницей адреналина на сером запястье — по сбивчивому вектору к грязной оргалитовой будке гаражного сторожа.
Он просиживает там вечера над угловатым кроссвордом с кругами отпечатков чашек и всеобъемлюще вздыхает каждый раз, когда улавливает заковыристое запрятанное в недры его седой кое-как ворочающейся памяти словцо.
Я несу ему термос с парящим глинтвейном, как проявление несвойственной незнакомцам доброты, и мы быстро обтекаем расслабленно советские стульчики, тихонечко кумаря самокрутные слюнявые чинарики с табаком, который хитроглазый, вдоль и поперёк перерезанный блуждающими морщинками сторож сам холил в теплицах у тайной дачной лачужки.
Мы калякаем странные размашистые словесные картинки о всесильных Ганди, Кинге, Манделе и смеёмся тому, что сами успели сделать.
«Беседы, конечно, мощная субстанция, но, знаешь, сейчас бы взять и… ах, это твоё пойло тоже мощное, малый, неужто сам?»
«Ничего, — говорю, — старик, завтра новый день, я пронесу твоё дело с собой за горизонты прямо вот в этих руках, в изнечтожаемой и конструируемой сомнениями голове, только ты расскажи мне все, что узнал, и я буду так же играться словами, и мы с тобой вместе разгадаем самый трудный и последний кроссворд.
Если бы я задержался там — совершенное не важно где — всего на минутку -незначимую, недостаточную решительно не для чего — меня бы уже причислили к разряду безответственных.
Не имеет значения что держало бы меня там: природная любознательность или изъятие куска варёной телятины из подавившейся глотки.
Обвинителя интересует результат, и он станет судить даже победителя только для утверждения собственной репутации.
Лазейки можно найти не только в законе, но и в народных мудростях.
Это происходит повсеместно, в любых областях, до которых может добраться самый просвещенный или свободомыслящий индивид, вперившийся в последовательность неконтролируемых вихревращающихся событий этой микроскопической жизнедержащей планеты, болтающейся посреди необозримой невесомости взаимозависимостей гигантских мертвых сгустков энергии, которые, должно быть, падают без остановки, всегда, всегда, вы понимаете?
И этому нет и не будет конца до тех пор, пока кто-то из них не решит нарушить привычную и, уже наверняка приевшуюся за неисчислимые количества эпох, последовательность движений вниз.
Но кто на это решается?
Слом баланса чреват разрушениями, но сохранение его равноценно бездвижности.
Что удерживает нас и меня?
Мораль или страх? Общепринятое понятие нормы или противоречие субъективным убеждениям? Отсутствие перспектив или лень? На самом деле все это разглагольствование — пустая трата времени, только лишь изрыгающая лишнюю никчемную запутанность и грозящая оставить ситуации на точке бесконечного обмусоливания, шлифования до состояния безукоризненной гладкости, практически лишенной трения со значимостью.
Давайте немного помолчим.
Есть языки способные оставаться за зубами только будучи ампутированными под корень, при легком пальпирующем давлении на который пробуждается рвотный рефлекс, беспрецедентно используемый анемичными анарексичками, ищущими гастрономических экстазов, но панически опасающихся их последствий.
Самая сильная человеческая мышца исполняет массу разносторонних функций и у каждого ассоциируется с той, которая соответствует превалирующей склонности.
Тщеславие, алчность, зависть, гнев, похоть, чревоугодие, уныние.
Да, язык может стать мостом меж зарождением и реализацией каждого из этих самопревозносящих, корыстных, сравнивающих, испепеляющих, свирепствующих, блудливых, голодных и бессильных поползновений, но самое существенное и непреодолимое из них — это болтливость, порой больше походящая на способ выживать, подпитываясь сторонним освидетельствованием, чем на порок.
Сплетни среди продавщиц круглосуточного цветочного ларька, басяцкие перетерательства у кирпичных стен с клеевыми ошмётками объявлений, торговнические полемики вокруг цен гранитных часовых погребения, утреннее обсуждение хрустких скрежетов ночных мышей в перемолотых внутренностях диванных подушек — все это дребезжащие бесчинства, втискивающиеся в свободные места, существующие для вмещения тончайшей ранимой и ранящей материи невыразимой и оттого непроизносимой неподдельности, которая разве что отторгает.
Вот — в домашнем баре дюжина бутылок с недопитым глотком.
Истина, ждущая на дне каждой из них так и остается непознанной.
Вместо нее он выбирает другой способ ее обретения и сбегает от белых бедер с растяжками, от цоканий топора за холмом, от отсеченных ног зацеперов, от стриптизерш с кесаревым, от разлагающего фастфуда, ступая на дорогу без указателей.
Теперь он путник, странник, пустынный волшебник, управляющий песчаными вихрями, заклинатель звездных блесток на волнистой парандже скрытности мотиваций, властитель вензелевидных туманных сияний.
В километре от оазиса, где обитают безотказные дикарки, течет целебная вода и флора изобилует сочной питательной сладостью лежит скелет. Рядом с ним воткнут посох, на котором нацарапано: «Точка назначения на самом деле запятая».
Мечащийся по сиреневым сумеречным барханам ветер приносит сюда удаляющийся ритмичный лязг колес скорого поезда, везущего в себе кратенькое письмо «до востребования». В нем написано небрежным размашистым карандашом: «Та, что танцевала только для тебя вчера повесилась на пилоне». Ах, ах, какая мелодраматичная досада, ей суждено остаться непознанной на дне бутылки.
Все, что теряется — обычно теряется по забытию или за ненадобностью. То, что теряется, порождая сожаление, просто уступает место.
Он сжимает посох и приходит в оазис, чтобы наполнить флягу и опустошить яйца, но дикарки, молча, точно немые, гибкими восковыми жестами умоляют его остаться хотя бы до утра, потому что они уже очень давно никого не видели, точно слепые, и ведут его к костру, несут ему фрукты, мнут его стопы, чинят его одежду, прядя нити из своих волос.
Но он уходит.
Единственная стоящая причина, по которой можно покинуть рай — это желание уничтожить ад.
Но он уходит, потому что не хочет привыкать к хорошему.
Нужно уйти от гаревых потных маршруток, от толкотни у киосков, сияющих свеженьким чтивом, от дымящейся мусорки, схожей с диким сигналом апачей, от семенящих трудяг, поспешающих вслед за троллейбусом, от надравшихся десятиклассниц, говорящих у входа в Макдональдс: «Ыхыхы, в новом фильме был смайлик в виде какашки».
От зелёных газонов и луж, обладающих достоверностью зеркала, от КПП с пропусками, заточивших в себя мое имя, от лестниц, впитавших пятна блевоты и крови, от жирных старух, спящих в ночнушках до пупка задирающихся.
Нужно уйти туда, где сокращается осень, туда, где стопроцентная влажность собирается в капли, туда, где причёску деревьев портит западный ветер, туда, где горит бесконечный огонь перед списком ушедших и где именами их названы саженцы на новой аллее.
Туда, где в витиеватых задворках птенцы желторотые решают по теме с вполне себе взрослой агрессией, туда, где чернорукий механик в застиранном комбинезоне прячет под козырьком предпоследнюю сигочку, туда, где зрачки, обведённые залинзованной радужкой будут смотреть с равнодушием, созревшим до абсолюта.
Нужно уйти, потому что кто-то не может, потому что привычка становится тесной и душной, потому что мишень практически неуязвима в движении, потому что уйти тяжело, блин, но там будет лучше.
Когда доберёшься, передай привет горячему небу.
Скажи ему так: «Истощился пацан, и приехать не смог».
Я верю, оно распознаёт под общей заезженной фразочкой все то, что теперь превратилось в его облака.
Люби его нежно, пускай и не больше недели, смотри в него чаще и понимай бесконечность.
Скажи ему также, что я беспредельно стараюсь из грязи вокруг синтезировать искупительный свет, чтоб она не мешала нам видеть то, что покоится сверху.
Тем временем я расползусь по больницам и тюрьмам и буду вбирать бесконечные токи несчастий, переплавлять их в словесное асимметричное кружево и сбрасывать в пропасть необратимых забвений.
Оставь мне все то, отчего ты так сильно устала: болезни и холод, бардак, алкогольные слёзы, и ни за что не рассказывай прекрасному небу о том, что тебе бывает дождливо и мрачно.
Пускай оно знает, что ты не несёшь с собой жалобу, что жизнь человечья — не только в опущенных взглядах.
Радуйтесь вместе, и ни о чем тяготящем не думайте.
Для этого я, может быть, четверть века накручивал всякие грустные бредни себе на ломучую голову, чтоб обзавестись несломляемым иммунитетом и преодолеть вашу грусть, чтобы вы без неё отдыхали.
Жидкие иглы липнут к коже, ветер гибок и проворен вокруг противоречащего ему шага, биллионы разноцветных бликов сливаются в один массивный резкий свет.
Я слышу переливчатый хрусталь, источаемый гортанью незнакомки и хочу узнать, откуда он там взялся; что полирует его практически транслюцентную тонкость.
Хочу проверить вселенную на соблаговоление предполагаемому развитию событий; удостовериться в силе собственной мысли; признаться в зависимости от эфемерных волн, не проходящих через, но сталкивающихся с бездейственностью, как неудержимая сила сталкивается с непреодолимой преградой, и вдруг находит прореху, чтобы разрушить сдерживающий фактор с легкостью и свежестью сквозняка, лишающего равновесия туз червей, который стоит в основании карточного домика.
Я не получаю ничего из желаемого, потому что шансы встретить конкретного человека в пятнадцатимиллионном мегаполисе без предварительного согласования ничтожно малы.
Она никогда не узнает о шестидесяти минутах дрожи в плечах, о рахитном щёлканьи уличных часов, о солярочной гари, въедавшейся в кровеносную систему, о дожде, ставшим снегом, а позже — туманом, о таксистах, предлагавших подбросить по дешёвке.
Так тому и быть, потому что только необладание поддерживает жизнь в желании.
Слоняюсь тут в дымке сумерек, подслушиваю базары предтусовочных муток и вникаю в ветер, как в движущую слабость улиц.
Уже все затюканные им любительницы тепла прячут соплящие шмыгливые носы в подделанные под берберри шарфы и прижимают плечи к ушам, чтобы сохранить еле-треплющуюся энергию.
Эдакие птенчики внутри враждебной атмосферы нелетной погоды, слабенькие, льнущие поближе к обогреваемым помещениям продовольственных гастрономов и кафешек, где можно купить немного утешения от растакой осенней хандры, в которую я наконец-то задышал, и могу бескорыстно подарить им половину, но они все ломятся по сторонам, глядя на мою куртенку на рыбьем меху и думая, что я болен чем-то, что сбивает во мне внутренний термический баланс вверх.
Возможно, все они правы, и чуют подкоркой тягостную угрозу несоответствия моих возможностей с их потребностями, пойди разбери, насколько точна женская интуиция.
Прибавить сюда поголовную, и, чаще всего, искусно скрываемую феминистичность — в основном являющуюся желанием вести себя, как вздумается и не огребать за это — и можно начать остерегаться бабьего лона, как торч Бабилона.
А, к чему это все, пойду лучше расскажу этим девчоночкам что-нибудь про невидимые в зареве мегаполиса звезды и намекну, что не видно их из-за яркости звёзд, стоящих рядом со мной.
Пусть немного погреются.
Всем тут не по себе в линяющем октябре.
Вон те глушат тоску громоздким неосмысленным трэпом, рубящим из вуферов, всунутых в багажник гнилой — как зубы Аллена Карра — Нивы.
Первокурсницы лакают химозный яблочный сидр, даже не дождавшись пятницы и стригутся — чтобы, наверное, почувствовать что-то свежее в штампуемых буднях — под Джастина Бибера в унылых цирюльнях, нахлобученных на каждый свободный угол.
Слюнтявые парочки пламенно перетирают протухший и пузырящийся быт, как будто нет больше тем на планете.
Все ждут волшебного чудовища, изрыгающего розовый свет, великого призрака утешения снов, оракула в белых одеждах с золотой бородой, достающей до космоса взаимосогласия.
А эта вон бродит одна вдоль вспотевшей безудержной магистрали и, видно, не ждёт ничего, а вышла на поиск сама, уже в столичную почти что полночь и косится на меня, избегая.
Не знает, что мой обвисающий мыслями шаг направлен туда же, в раскаяние перед единой вбирающей всё и так же всё отдающей огромностью настоящности — потому и боится.
А я бы мог так легко отдать все эти сотни пеших, жарких, дождливых, пылящих, тропинчатых, брусчатых, медленных километров ей под ноги только затем, чтобы знать, что я не один их иду, и чтобы она то же самое знала.
Мне не нужны ни ее голосок из-под вязанных, влажных от дыхания шарфов, ни долгие речи о психоанализе и языке сфокусировавшегося на передвижении тела, ни взгляды, ни руки, ни даже кружевное бельишко, исчезающее по мановению пальца.
Мне нужно лишь то, что она существует — та, кому по себе в октябре.
Под мокрыми листьями, словно облизанными приветливым псом, густится момент, когда криворотые англичане достают из серванта фарфор с пожелтевшими кольцами и принимаются целой страной вальяжно беседовать о том, что собачьи прозрачные слюни, какими бы не были доброжелательными, могут нести паразитарные заболевания мозга, которые кончатся не как непогода, а летальным исходом.
Еще о том, что вчера на пороге круглосуточной клиники с холодным светом на эркерах — бесполезных со стороны прагматизма — кто-то оставил младенца с водянкой, и он улыбался, так как не знал ничего о себе и о людях.
Я же молчу в это время, потому что по-мальчишечьи висну на том, что ты так охуенно красива даже в одежде.
И с бледными скулами и неуложенными волосами.
Тебя бы поставить на остров свободы вместо жены пресловутого Зингера.
Тогда бы ты от меня отдалилась на четыре с лишним тысячи миль, и я, наконец, переехал бы жить на Манхеттен, где диалекты британские — это материя для шуток горластых, которыми чёрный стендапер бросается в публику, как демонстрант коктейлями Молотова.
И ездил бы я на пароме к тебе на пророческий остров и пил бы там чай в пять часов у ног твоих сидя на мокрой листве.
То, чего алчешь — уже сколько там, не сосчитать — уйдёт, обвив чужие шеи.
С больной головой ли, вертящейся по орбите бездумия, с дурацкими переглядочками в девчоночьих маршруточных кокетствах, с предночием у открытого капота гремящей колымаги — уйдет.
Перегорит и развеется над Большим Каньоном в три пополудни, как прах руки Арона Ли Ралстона.
И в дремотном мареве под ноги лягут тертые монументальные ступени в кирпичных кишках сталинских подъездов, где по углам стоят осунувшиеся бледные фикусы в обливных кадках.
Ещё слякотная кашица поддтаивающей зимы, по которой торопится деваха — учившаяся в той же школе на два класса младше — из соседнего дома — в мясистой шубке по колено и в цветастых дутых сапогах младшеклассной племянницы.
Потом балаболящие посиделки на каменном холоде полов ночного подземелья прямо перед эскалатором с крупной и сочной красивочкой, с которой ехал, температуря и отитствуя, в воняющем душном автобусе два года назад; обмены сигаретами — как знак почтения — со служакой в авиаторах с золоченой на заказ оправой и куртке цвета хаки.
И следом из светольющего вестибюля на улицу с группой аккуратненьких ангелоликих детсадниц.
Одна из них подойдёт, дёрнет за рукав и скажет: «Дядь, дай пятьдесят рублей, я хочу купить подарок подружке, она — проблемная девочка, болеет четырьмя буквами, и не смогла сегодня поехать с нами на экскурсию».
И косарь вылетает на сраное барахло, толкаемое престарелыми фарцовщицами — плетёные корзиночки, блеклые бусики, пауки в стекле, книжки про принцесс.
Перспектива просмотра кинчика под винчик со всеми вытекающими лопается, но не о чем жалеть, потому что здоровых жадных стерв пруд пруди, а крошечная зпрр-шница уже через пару недель может перестать понимать в каком благословенном мире она была.
А потом — с размыкаемыми веками — алчность вернётся на круги своя, но уже будет видеться по-иному.

Сто суток. Часть 3